эмблема журнала КОЛЕСО   Колесо - литературный журнал №25, март - апрель 2010 года
Проза

Павлик Адреналин

Океан

1. Дорога в Гарлем.

Я никогда не был в Гарлеме, но я хочу его почувствовать. И когда–нибудь на перекрёстке Вечности, мне кто-то хлопнет ладонью по спине и скажет:

- А слушай–ка, Павел или Юрий - как уж там тебя? Адякся рванём в Гарлем, потусим там немножечко. Ты, наверное, парень, даже не знал, но там жила одна креолка, что любила твои строки, а значит тебя. Если б ты только знал, как стучат её каблучки в нью –йоркское утро, когда она идёт в булочную и просит там пышку с маком. Если б только чувствовал, какая прохлада скользит по рукам её и теребит её голубоватое платьице с синим отливом, когда она раскрывает нараспашку окна свое съёмной халупы. Если б только думал о ней, твоя бы жизнь стала другой.

А я обернусь, ошалевший и робкий, и, глянув на собеседника, замру в ответ, а тот улыбнётся, кусая губы белоснежными зубами, и скажет:

- Ну вот он я – тот самый Ленгстон Хьюз!

- Привет, бродяга Ленгстон! – скажу я удивлённый, и тощими тенями мы спустимся в какую – то забегаловку живописных лабиринтов гарлемских улиц.

- Так что молчишь? – спросит меня там один из великих – Ты, насколько я помню, собирался брать у меня интервью. И чему было вызвано твоё столь странное желание.

- А, - махну я рукою – Самсон Шоладеми обломал, о нём собирался писать изначально…

-… а он?

- Да вот пока не ответил.

- Тогда не жди – ответит Ленгстон и расскажет, о том кем он только не был: лифтёром, моряком, швейцаром, потом подытожит - и помотался по миру не меньше твоего Шоладеми – помолчит и добавит – А знаешь, а я б в Ваш бывший Союз бы отправился, устроился б на завод там и стал бы слесарем – сборщиком.

Ну меня это рассмешит непременно, и в ответ скажу я:

- Знаешь, Ленгстон у меня ведь третий разряд того – самого сборщика, – и тут начну вспоминать о том, кем я только ни был, и всего я, конечно, не вспомню, но скажу, что всегда хотел быть профессиональным писателем.

- Давно решил и как стремился по творческой стезе пройти? - спросит меня Хьюз

- Да в шесть - собрался, - отвечу я, - в шестнадцать пешком дойти до Литературного института намылился, да так и не вышло

- Знакомо, - скажет Ленгстон и задумается о проблемах мирового искусства, а потом почешет затылок и зачем-то ляпнет невпопад:

- А ты знаешь, моих собратьев – сказителей на далёком Сенегале хоронят в дуплах баобаба?!

- Эх, чувак, нашёл чем подивить – шмыгну я носом – моих предков на дубах хоронили.

- А твои предки - то кто? – шепнёт, заинтересовавшись, Ленгстон

- А… да так … эрзяне – отвечу ему я и забацаю что-нибудь из «Масторавы»

А потом он предложит выпить, а я, как обычно в таких случаях, откажусь

- Ты что совсем не пил? – удивится Ленгстон, на что я отвечу:

- Да, понимаешь, был как-то срыв, давно и неправда, когда на крик моей души одна известная поэтесса предложила посетить дурдом

- Так ты может просто верующий? И я частенько посещаю Храм, так давай тогда на пару создадим своё «спиричюэлз»?

- Да нет… - скажу я не односложно, как принято в родном селении, а потом признаюсь искренне и от души – я сам когда – то жил «прыжком в объятья Бога», как удивительно сказал Уэст, а потом… не знаю… как сломалось нечто внутри, я стал часто уставать, болеть и не высыпаться, дорога к Храму становилась всё длиннее, пока сам Храм не превратился в песчинку на горизонте, и если любили меня на доброту и наивность, то я сам стал чувствовать себя злым и раздражительным, каким, что скрывать, и был всегда, но ловко умел маскироваться. Я списываю это на разочарование в людях, но причина скорее в бессмысленных тупиковых поисках творческой самореализации.

Эгоист - я, Хьюзи: балакаю всё про себя, а про твои душевные муки мне как и дела нет

А потом мы дружно замолчим, а тишина вокруг нас наполнится раскатами тамтама. Гулко звучат тамтамы, глухо звучат тамтамы, и звуки эти пронесутся внутри меня мимолётную дрожью, и словно воочию увижу я тогда, как дым кружащуюся вокруг костра девушку, в которой будут мнится мне эрзянские черты, а она, как колдунья, так и будет кружить, парить, плыть, и исчезнет вдруг, и останутся вдруг темнота, языки пламени, и струйка дыма, ползущая в пасть луны. И вздрогну я от видения, кажущегося явью, и недоумевать буду, отчего же столь явным показалось оно мне, и пойму, что всё до банального просто: ладонь Ленгстона в ладони моей…

И вновь замрёт тишина, просочившись к барной стойке, где белозубая мулатка разливает заморские напитки, улыбаясь и бесконечно оправляя непослушные кудрявые волосы, подвязанные жёлтою лентою, а на сцене, дощатой и низенькой, раздастся плач саксофона, что разбудит уснувших посетителей сей забегаловки, они встрепенутся, как колибри, защекочут меж собою на англицком, втянут в себя дым сигар пахучих и толстых, и дымная завеса растелится туманом густым под самым потолком. А сакс заплачет, зарыдает, отзовётся ему нежданное эхо, и представится мне как на далёкой родине сейчас холодает, и дети бродят по стройкам или пишут гадости на остановках, уборщицы моют скользкие ступени бесконечных аптек, а пьяные дворники ширкают метлой по асфальту, а с неба падают капли, как струйки напитков в фужеры, подаваемых белозубой мулаткой, с жёлтою лентою, украшающей корону непослушных кудрявых волос…

И чем не грустнее покажется мелодия, тем веселее будут становиться лица посетителей, на которых появляются солнышки новых улыбок

- Хей, мы уедем с тобою в Вечность – хитровато подмигнёт мне Ленгстон - и забудем этот блюз наших судеб…

- А знаешь, - скажу ему я, - А может Вечность для меня есть тот мирок, где до сих, поди, пор говорят «рОбота» и «рабЁнок», «такея» и «какея», не замечая при разговоре, проглатывают первые слоги, мирок, где ездят тётки на лесапетках, и ходят бабки с рюкзаками…

- У каждого свой уголок в сердце, мой тот, где рассвет забрызгал кровью холмы, а чёрный Пьеро, уходя в ночь, ищет другую и бродит по ночи с песнями, а над крышами Гарлема блестит луна, синеют небеса, рассыпались по небу звёзды, как серебристая роса, а в кабаре джаз – банд играет…

А потом мы тихими невидимыми тенями скользнём к порогу и исчезнем в ночи гарлемских кварталов. Очарованные гарлемским красками небес, одурманенные творческой червоточинкой, заплутавшие в мирах собственных иллюзий, мы тихими невидимыми тенями будем скользить по Гарлему, становящимся таким родным и знакомым. А, завидя нас, тени побегут лианами вьющимися по стенам на крыши, а с крыш в небеса, и тишина расступится проезжающей иномаркой, что вдруг остановится и выключит фары авто, а жизнь нарисуется насыщенной и яркой, вертлявой обезьянкой, которой ну всё ни почём!

А мне взгрустнётся на мгновение, и тоска моя серым облачком, как бабочка полетит под свет фонарей. И спросит меня Ленгстон, мол, что всё не так – то, а я отвечу, что причина банальна: вспомнилась мне Родина, где носят осень под сердцем, рождая безысходность, живущую ни зачем. И что где – то там сейчас, далеко–далеко за океаном бродят люди по улицам с расхлябанными дорогами, просящих асфальта и цокота каблучков, поёт в сердцах людей тех дуэт Ваенги и Налича, мёрзнут они в отрепье китайском и не ловят проезжающее такси, а где–то там под плитами да за подворотнями, скулит орда зубастая дворняг немытых нечёсаных, людям не доверяющая, что сторонится люд, а ещё сидит там у задних дверей столовой полубомж небритый, ждущий горячего хавчика или хмельного пойла стакан, сидит он там раздумывающий и глазами пустыми изучает мусорный контейнер, из которого валит густой вонючий чёрный дым…

 

Эх, если б поэты были свободны как птицы: просыпались бы, когда только хочется, занимались бы лишь тем, что желается, и улетали в момент, куда им вдруг замечтается!.. То были бы счастливые люди, сильные духом с железною волею, о них трубили бы на всех перекрёстках, они были б беззаботны, как хиппи, они были бы мудры, как монахи, и, наверняка бы, отправились в Гарлем; они бы не писали про людей и переулки, а лишь про ощущения, что не покидают во время прогулки…

И наивным ребёнком, не познававшему жизни подвальной, я заплачу и зарыдаю как сакс, на мнимой позолоте которого играют лучи, летящие с вершин гарлемких фонарей и манящих теплотой и неизведанным окон, рассказывая о песне тоски над рекой, и тоска моя сложится в строчки, потому как всегда так: когда хоть немного грустно, так писать хочется; и сила эта, из тебя на бумагу рвущаяся как стон, как рыдание, как непознанное, как звуки, во чреве сакса рождающиеся…

Вздрожает уголь во глубине тёмной души, и незаметно подходят неприметными поэты Гарлема к окнам своих обиталищ, потонувших в ночной прохладе. Они не видят двух летящих позёмкой теней, что летят на погибель свою – рассвет их непременно слижет, выдует, как лощёный интеллигент, пахнущий дешёвыми духами, что выдаёт за самые дорогостоящие, как лощёный интеллигент, потягивающий коктейль через соломинку, а потом занюхивающий отутюженным рукавом. Лощёным интеллигентом готово проглотить само солнце две летящие позёмкой тени, да только ещё не родилось оно в поднебесье…

А на углу ленокс – авеню наши тени замрут и подбросят в воздух с чистых дорог неведомо откуда взявшийся смятый лист отрывного календаря, тот замрёт на мгновение, да вдруг как шмякнется к окну неизвестного поэта с тоскою смотрящего в небо. А поэт, задумавшийся, в мысли свои ушедший, небритый и странный, как все чудаки на свете, обнаружит лист отрывного календаря смятым клочком, прилипшем к стеклу или же пластику своего окна, удивится и обрадуется, обнаружив на том клочке надпись «17 октября», обернётся и отправится в свои пустые покои и хлопнет рюмашку, поминая гарлемский ренессанс и Люси Терри, а потом подойдёт к роялю, сядет на скрипучий стул и начнёт перебирать белые клавиши.

Под мелодии муки родится новый день и накормит собственным воздухом всех желающих – ешь, не хочу! – и новая юная креолка, названная бежавшей из России дворянкой – бабушкой именем Маруся с непривычной фамилией Климова, отворит окно и улыбнётся огромному солнцу цвета крови, плещущемуся в небесных глубинах и бросающему отблески совей неведомой радости на перекрёстки гарлемских дорог, юная креолка с непривычною фамилией Климова улыбнётся и протянет руки небу, радуясь приятной прохладе, скользящей по коже…

И лишь одна тень шепнёт на прощанье другой, мол, привет там Вэчелу Линдзи, а лучше строк моих путанных кудрявых букет ему, и исчезнет в красках и шорохах нового утра, нового ренессанса…

19 – 28. 09.09

 

 

2. Товарнячок, затерянный в траве и во времени.

Я перемещаюсь в товарняке, идущем в неизвестность, спрятавшись под тенью Роберта Фроста.

Вагон пуст, равно как и моя жизнь.

- А ты бы смог бы вот так рвануть в никуда за мечтой? – слышу окрик я из тёмного угла.

- Было подобное, когда умел верить в чудеса

- А когда чуда не стало, ты обиделся на жизнь?

- Ну вроде того… - отвечаю я и замираю

- Ты обижен до сих пор?

- А промолчать можно?

- Молчи – ответил незнакомый собеседник – А познакомиться – то хоть с тобой можно? Только учти, ответив, ты первым нарушишь молчания табу

- Понял – принимаю я правила непонятной игры – Зови меня сволочью, только не потому что у меня проблемы с самооценкой, просто я настолько устал чувствовать себя идиотом, что рад хоть на пару минут ощутить себя сволочью

- А ты думаешь, что если я бросил школу в тринадцать лет, то столь безграмотен? Нетушки! и я в курсах, что сволочь значит сброд, а значит, и я отчасти сволочь. Ну в таком случае зови меня бродягой.

- Так ты бродяга?

- По жизни

- Так мы – коллеги: я тоже ж – бродяга, но в душе.

А я школу бросил не в тринадцать, а несколько позже и не писал в шести томах про президентов, но чуется мне, что зовут тебя Карл. Не так ли?

- Да, я – Карл, Сэндберг Карл - в углу появляются возня и шорох, и передо мною предстаёт сам Карл, теперь я могу не только слышать его голос, но и видеть его воочию.

- Ты один?

- Нет, я с банджо и Америкой

- А я одинок даже когда нахожусь среди людей.

- А когда мы едем?

- Конечно, в Чикаго!

- Чикаго – это есть неизвестность?

- Нет, Чикаго – это есть тупик

- Расскажи мне о Чикаго? Ты его видал?

- О, Чикаго - то есть буйный, хриплый, горластый, широкоплечий — город-гигант.

- Тогда я не хочу в Чикаго!

- Почему ж?

- Я – хоббит в душе, но не хоббо, мне нужен покой. Я задыхаюсь без тишины

А дальше был сон, похожий на кому, на забытьё, очнувшись от которого мы нашли себя самих в Чикаго. Мы вошли в Чикаго мокрыми, потому что шёл дождь. Мы увидели Чикаго мёртвым, потому что в Чикаго ложь. Шумный, зовущий, кричащий, манящий городом – призраком из прошлого моего, только в масштабах куда более аховых, предстал мне Чикаго. Мы вдвоём шли по его улицам, хоббо и хоббит, бродяга и сволочь, а я словно слышал заокеанские попсовые мотивы, звучащих на радиоволнах, я словно видел шатры – забегаловки с рыгающими малолетками, я словно очутился в центре родного города смотрящим на пустые глазницы разбитых окон, стены с шелушащейся краской и осыпающейся штукатуркой, я в уме пересчитывал родные бараки, в одном из которых некогда мечтал поселиться, чтобы писать и жить… Но не для того я так рвался в Чикаго, не для того перелетел океан одной лишь силою мысли. Я смотрел на молчащего понурого смотрящего в ухоженный асфальт собеседника и поделился с ним своими впечатлениями и спросил его:

- Каким ты видишь Чикаго?

- …развратным, преступным, скупым и… - опять он замолчит и добавит – гордящимся этим

И мы бежали из Чикаго, мы догоняли свой товарнячок, мечтая о душистых травах и звёдном небе, щебечущих птахах и горячем песке, мечтая о мире, где всё иначе и надеясь на то, что тот мир существует, мы падали в грязь обессиленными, но поднимались из неё несломленными, мы смотрели за горизонт, потому что за ним скрылся наш товарнячок, который мы так неосторожно и нелепо покинули, мы шли по шпалам и падали от усталости и безнадёги, мы мёрзли в холодных ночах, но тупо продолжали икать дорогу в мечту, и мы вновь очутились в своём товарничке со сквознячком, и мы смотрели на проносящиеся мимо луга, мы оседлали свою общую дорогу в неизбежность между Хребтами Скалистых Гор и Аппалачей.

О чём думал я в той дороге? Да наверное ни о чём, хотя, нет, постойте, о многом!!! Я вспоминал дедушку Роберта с эксклюзивной фамилией Фрост, я представлял его бредущим по Новой Англии, мне казалось, что я вижу его натруженные мозолистые руки трудяги, тянущиеся к траве, что ему по колено, а трава путающаяся тянущаяся сочная, от прикосновения к ней на ладонях остаются следы холодной утренней росы, и от соприкосновения к ней отчего – то внутренне спокойно… Эх, Нью-Гемпшир, эх, Вермонт; да мне б кусочек вашего покоя, чтобы каждый день был похож на качели: постоянно в полёте, но не отрываясь от ставшей родною земли. Эх, Фрост, эх, Алешковский, мне бы частицу вашего пишущегося счастья!.. Я устал уже чувствовать себя скрепкой стальной, скрепляющей балки в остовах небоскрёбов или просто тех самых бараков с ошелушевающейся краской и осыпающейся штукатуркой; придёт время – а может, и пришло?! – когда здания рухнут от ветхости, и никому до того не будет дела, поскольку лишь сквозняки – жители тех строений, и останется скрепка, то бишь я, что ненужной жестянкой падёт на большую дорогу, а её, скрепку, просто пихнут ступнёю в грязной кроссовке праздные гуляки, и будет валяться та ржавой ненужной вещицей на обочине, которую со временем, если кто и приметит, то дворник или сезонные рабочие, согнанные центром занятости. Я смотрел в угол и понимал, что находящийся в том углу мой молчаливый собеседник думает определённо о том же…

- Да не грусти, - неожиданно молвил мне Карл – мечты сбываются: годам к восьмидесяти я закончу свой колледж, ну а ты, уж наверняка, получишь свои три высших; пусть предки наши откуда – то с севера, однако дети наши познают запад и юг…

- Хоббиты превращаются в хоббо, когда устают – таки ощущать покой лишь в иллюзиях, когда приходит осознание неизбежного одиночества и разочарования в окружающих людях…

- А когда чувствуют себя нужными, у них крылья словно вырастают за спиной; стоит вот только на какое – то жалкое ничтожное мгновение им почувствовать себя выброшенными за борт судьбы, как… не знаю… они не видят ни судьбы своей, ни самих себя в окружающем мире – вот тогда они перестают быть крылатыми…

Каждого из нас ковали на стыке веков, отчего один пошёл воспевать небоскрёбы, другой же бежал от них в пустоту. Мы – дети своего времени, полуграмотного, потерянного. Заплутавшего и заблудшего. Потерявшего и обредшего. Неизвестного и воспетого. Мы – трава на газонах у небоскрёбов: нас так много, что не перечесть, нас косят умные машины, а мы всё – равно растём и поднимаемся к солнцу правды…

Перестук колёс – звук не внешний. Это сердец стук, отзвук человеческого механизма. А товарнячок – это жизнь, в которой у каждого определён свой собственный угол. Сквозь щели и распахнутую настежь дверь вагона мы смотрим лишь на то, что могло бы стать судьбою нашей. И вся эта бесконечная дорога – это своего рода астральное видение, длительный полёт в пространстве покоя и наслаждения, о чём невзначай помянул в своих интригующих рассказах писатель Александр Черевков, живущий в Израиле терской казак.

Но вот не слышно стука колёс, возможно, уснул наш машинист или просто тупик: ехать некуда, ни шпал, ни рельс. И вот мы, путешествующие вечными зайцами, кашляя в кулак от нежданной простуды, выходим в тишину, а вокруг нас трава, что нам по колени. А над нами небо, волнующее и загадочное, без смога и копоти, чистое и облачное. Мы задумываемся о чём-то и продолжаем идти в неизвестность, ни денег, ни славы ради, а просто… невозможно уже поступить иначе.

Оглянувшись, видим застывшею игрушкой крохотный паровозик на горизонте за нашими спинами. Мы улыбаемся, молчим и продолжаем идти вперёд.

19. 09.09 – 10.10.09

 

 

3. Манная каша.

Мы сидим на облаке и, как дети куличи в песошнице, лепим строки из воздуха. Облако похоже на липкую манную кашу. Под ногами у нас осень. А тепло как в сельском автобусе в первый рейс, автобусе, входя в который принято здороваться, так как тут все друг друга знают.

Моего собеседника зовут Уолт Уитмен, и он тоже перебирает облачную массу и возится с нею яки малое дитя. А манноподобное облако достаточно приятное на ощупь, не липкое и мягкое как поролон «сотка». Про меня часто говорили, что манная каша в моей голове, и я не способен быть умным, порою я слышал оное столь часто, что начинал в это верить и сомневаться в собственном восприятии себя. Кажется, я ещё слышал из кассет с песнями Цоя, отданных парнем, ведущем полумонашеское существование, свободное и затягивающее, без зарплаты, но с Божьей помощью, так вот в одной из песен на тех кассетах я и слышал про неких битников, у которых подошва на манной каше. А ещё мои отношения, хоть виртуальные, хоть реальные, с людьми напоминают манную кашу с комочками: ну вот вроде бы всё гладко и ровно, ан нет! ну знай какой-нибудь «комочек» да попадётся, и вот всю душу готов бывает отдать каким – либо Димам, Денисам, дядюшкам Алексам и прочим штацким, но, спустя какое – то время, рад бы не то что бы общаться, а находиться от этих людей постоянно в радиусе – нет, не километра – гектара; может и впрямь, в голове моей манная каша, подобная странному месиву в ладонях. Болтаю ногами и не нарадуюсь, что удалось оказаться подальше от всяких проблем!..

Только сейчас я узнал от тёски знаменитого Диснея, что строки – это манная каша человеческих переживаний, коктейль которых рождает стихи и прозу.

Меня не видно снизу, да, если честно, я стал мелок для самого себя. Почему? Планы мои мельчают, сводясь к какому – то приспособничеству, непонятному сосуществованию… Вот если б мне только удалось увидеть самого себя всего лишь несколько лет назад, таким не знаю… с горящими глазами, искренне верящего в какой – то успех, везение, чудо, к чему-то стремящемуся, то… да я б не узнал себя! Вот всем ведь вокруг было ясно и понятно, что поздно уже начинать заново жизнь в 25 лет, а попытка хотя бы получения аж инда трёх высших в рамках окружающего социума – это просто БРЕД, не более, манная каша в мозгах! Но я упёртый, как дядюшка Алекс, твердололобый, как клирошанин Дионисий перед матерящимся от его выходок работягами, ищущий отголоски собственного я в окружающих людях и пускающий мимо ушей слова доброты и соучастия Дима. Последний, кент, блажью моею звал Интернет, что ничего тот не даёт, а в момент, когда мне было реально хреново, смеялся над моими творческими бедами, привычно перебивая и недослушивая – подумаешь, пару сборников с лучшими произведениями где –то там посеял… Но я штурмовал Интернет, словно набирая силы для очередного удара, накапливая знания и опыт в порой выматывающей компьютерной работе, перелопатил поди сотни вариантов, прежде чем чисто случайно вышел на то издательство, на сотрудничество с которым хотел ещё надеяться на нечто вышеизложенное, тем паче, что давно пришло осознание, что в травле таланта приспосабливыемостью побеждает второе, а получение диплома не всегда означает получение знаний (дошло – таки!). Однажды мне просто работы хотелось, такой, при которой меня бы просто широкой общественности видно не было, такой, что желание думать и вспоминать отбивалось бы вовек, такой, что б, по приходу с которой… писалось не по–детски. Вот последнее ещё как–то через пень-колоду вышло, а потаённые пунктики моих целей, таких как нормально оплачиваемая дистанционная работа, заработать родителям на старость, купить часть барака в центре, после чего только, возможно, и заняться собственной жизнью, так и не были пройдены. А частое тайное разочарование в людях порою вычёркивало кое–какие пунктики из того списка, хранящегося где–то внутренне. И это тоже вот было своеобразной манной кашей с комочками, как наглядно – демонстрационное пособие одной большой проблемы: вытаскивай хоть все комочки из манной каши, всё равно, каша–то останется, и что б избавится от неё, её следует съесть, сколь бы горька и неприятна та казалось бы на вкус.

Уитмен ставит рядом с моим куличиком своё желеподобное, и я внутренне чувствую, что он способен понимать то, о чём только лишь думаю я.

Мы синхронно берём по куличику, раскатываем ладонями, лепя шарики, добавляем чуточку разочарования в людях, перчиночку таланта, унцию искренности, килограмм надежды, полкило сомнения, пудру из радости и потаённого восторга, соль слезы, сахар потаённых переживаний, и этими комочками целимся в мимо проходящий пипл. Пипл удивляется, шарахается, спешит куда – то по своим делам, хотя, признаюсь, есть и такие индивидуумы, что вдруг замирают и долго смотрят в облака…

Нам смешно и радостно, я лично вспоминаю себя переростком, что с новыми приятелями, с которыми встретился в подвальной комнате школьника, лазил по гаражам, перебираясь на крышу магазина. Причём, у меня какая – то просто паническая боязнь высоты была; с крыши магазина, прячась за вывеской, мы проводили артобстрел снежками в проходящих внизу. Мне тоже удавалось иногда в кого-нибудь попасть, но чаще всего в собственного соседа… Потом, правда, подрастало более безбашенное поколение, так вот те чуть ли не в открытую подбрасывали петарды в сумки прохожих и в мешки бабушек – семечниц.

Ну а мы на облаках болтаем ногами и смотрим на изуродованные детские площадки возле свалок с некрашеным детским инвентарём, где до утра орут благим матом пьяные, возле которых трутся, стреляя сигаретки, дошколята, которым вряд ли когда суждено увидеть мир за пределами этих родных их дворов. Мы целимся снежком из странного вещества, похожего на манную кашу, в этих детей, на миг дети замирают и смотрят в небо, неожиданно показавшееся им прекрасным. Позади детей останавливаются дворовые собаки, большие и нечёсаные, они машут хвостами и боятся сделать хотя бы шаг. Взгляд собак больше значит, чем груды прочтенных книг. Кажется, время замерло в этой точке, и не хочет продолжать свой невидимый путь…

- Ну надо же!- вдруг дивится мой собеседник – верзила – Я в молодости любил смотреть на океан: мне интересно было знать, что же скрывается за горизонтом, оказывается, ничего особенного – потом гогочет и, замахиваясь, попадает в одного из собутыльников, распивающих горькую на детской площадке; тот удивлённо оглядывается, и не может понять собственной произошедшей с ним странности, но Вальтер протягивает мне непонятно откуда взявшийся бинокль, в который я смотрю и замечаю в глазах ошарашенного алкоголика кутиловскую ерофеечку…

Мне это тоже кажется смешным, и я смеюсь, что есть дури, и мой смех разливается задорным перезвоном по небесам. А потом мы, распластавшись, плюхаемся в облако и, счастливые и дурашливые, закрываем глаза, после чего, замерев на какие-то мгновения, каждый из нас начинает вспоминать о нашем пути в литературу, проложенным из типографии, а так же о не покидающем ощущении себя идиотом, возникающем при выполнении какой-либо работы, вводящей во искушение и в раздражение недопонимающего нас вышестоящего руководства…

А потом вспоминаем свою ровню, вступивших в бой в чужих градах и весях, они были уже обременены семьёй и работой, когда мы твердолобыми чудиками ушли воевать в мир бумажных фантазий, надеясь, что педагогическая практика в данной ситуации может оказаться значительным подспорьем и вспоминаем матерей, ожидающих нашего остепенения и женитьбы. А вокруг нас растёрлось чувство покоя и мира…

А в небе плещется заурядность, а мы, разведя руки в стороны и не глядючи друг на друга, плюём на неё, потому что в каждом из нас целая вселенная. Пусть нас бранят, но мы только растём. Пусть нас не понимают, но мы живы. Пусть в нас некому верить, но мы, оступаясь, продолжаем свой бег по граблям. Мы найдём прозренье в Конкорде – один в деревеньке, где живёт знаменитый мудрец, другой в одноимённом магазине неподалёку, где умный автомат слижет плату за мобильный Интернет…

Отвергнутыми и осмеянными мы вместе выйдем из тени в историю…

- Прикинь, Валёк,- непонятно к чему говорю я – сегодня проверил спам своего ящика и обнаружил там письмо, тема которого «нанять киллера»

- И каково содержание?

- «Вам мешает спокойно жить конкурент, начальник, муж, жена или любовница?
Пишите на такой-то адрес и устраню проблему. Конфедециально,
дорого.»

- Понятно…- отвечает Уолт и храпит

Я же закрываю глаза и продолжаю рассказывать:

- А ещё во входящих нашёл просьбу о помощи – человек собирает деньги на смену пола. А ещё я пытался связаться с Шоладеми, для чего связывался с его знакомыми, так один из них меня просто замаял, бесконечно отправляя в ответ матюги и гадости – Заняться что ль людям больше нечем?!. Но даже подобные письма, стоит только посмотреть на них повнимательней способны становиться частью меня, как трава, герань, клевер… А ещё мне хотелось бы лежать тут подольше. Знаешь почему? – не обращаю я внимания на храп – если я сейчас спущусь сейчас на землю, то опять буду ходить с работы на работу, мимо бара, что когда–то в отрочестве мне казался родным, а возле того барика будут валяться пьяницы, мимо которых будут привычно проходить грустные дети. Знаешь… а я почему-то часто и много жалел пьяниц.

Помню, иду домой из школы, и на асфальте привычно валяется сосед, все проходят мимо, а мне жалко, а потому помогаю ему добираться. У него кличка была Танкист. Он был героем войны, а под старость утром ходил в бар, а под вечер полз из него по-пластунски. Иногда к нему приходили дети –шпана и раскручивали его на пенсию. Они могли чистить его даже лежащего у бара. А однажды его пожалел отец и покупал хлеб взаймы, а он отказался потом возвращать долг. Иногда за Танкистом приезжала карета «скорой», которую я ему дело - не в дело вызывал. А потом Танкист окончательно чирикнулся, ходил в одной майке на голое тело и в подвале искал свою квартиру, и я тоже стал над ним прикалываться. Его отправили в какой-то пансионат для лежачих больных. Из квартиры Танкиста выволокли КамАЗ-второй мусора, и вытравили тараканов и мышей. Позже в той квартире поселился сын, что не ползал по-пластунски, но зато стрелял у всех мятые червонцы – это самая конвертируемая валюта на моей Родине, иногда к нему приезжала карета милицейского патруля, и он представлялся прибывшим за ним владельцем крупной московской фирмы…

Удаляясь от воспоминаний, от подъёмов и падений, мысли людей парят к облакам, в минуты подобного тоскующего счастья мысли людей похожи на бесприютных дворняг, ищущих крова, подобные минуты рождают поэтов, романтиков и богословов. И даже вышедший из пропитой общаги, спешащий на родной завод Юрий Орлов уже выискивает взглядом новых героев своих диких творений, в минуты блаженные эти Юрий, шарящий в карманах пропуск на проходной, мыслями уже в Интернете, где-то на германском сайте, затягивающем Юрия гигантским спрутом лёгкой творческой доступности с бесчисленными щупальцами социальных сетей, спрут голоден, он питается лишь преимущественно манной кашей серого вещества…

А ветер доносит до меня слова любимой ко мне, я не видел её не разу, а потому сомневаюсь, что есть ли та способная верить в мои облачные пейзажи, выглядывающие из дешёвой рамки неизвестной картины…

Моим врагам не одолеть меня, потому что я твердолобый…

Хорошо размышлять в тиши, обдумывая стихи, рождённые шелестом прибоя, солёными, как слёзы, горячими, как раскаленный песок, въедающийся в пятки…Хорошо размышлять в тиши, потому что в этих размышлениях есть я, один такой неповторимый с таким вот изменчивым счастьем, с бегством, наступлением и отступлением, с медлящей и неверной

Победой…

Открываю глаза – вокруг бесконечная синь, постоянное биение бесконечного потока и звуки невидимой тайны. А ещё храпящий рядом собеседник. Я вновь закрываю глаза, чтобы не проснуться, недослушав прибоя витиеватых фраз, рождённых в бесконечности…

А облако подо мною, как манная каша, в которую нестрашно провалиться…

19.09.09-20.10.09

 

 

4.Коробка со стихами в заколоченном доме.

Бабушка Марина Цветаева отворила мне дверь, я вошёл и увидел туман под своими ногами, а ещё нечто голубое, напоминающее дым, скользящий по рукам и забирающийся под ворот рубахи. За дверью пахнет осенью, а осень пахнет кострами и гарью. Вхожу уставшим и обессиленным, усталость растекается по моему телу, добираясь до кончиков пальцев ног. Смотрю на свои руки, они черны от работы, но сейчас мне настолько хорошо и спокойно, что хочется писать, забывая о времени и отдыхе…

Тишина и покой встречают меня, они сотоварищи мои по несчастью и радости одновременно…

А я ведь думал, что уснул, начитавшись провизора земли украинской Елены Дашковой, а оказалось, что бодрствую, стоя в центре пустой комнаты с коробкой со стихами в руках.

Я подхожу к грязному окну, смахиваю с подоконника серый слой пыли, она взвивается вверх под потолок и, частично оседая на моей одежде, скользит на немытый пол с некрашеными половицами…

Я ложу коробку со стихами на подоконник и обнаруживаю на нём распечатку вордовского текста. Сдуваю пыль с пожелтевших страниц, потом небрежно отряхиваю и неожиданно осознаю, что это просто бесконечные тома «Проекта России». Я ищу иное место для оного самиздата и обнаруживаю полку с книгами. К удивлению своему нахожу на этой полке те книги, что мне хотелось, но не удавалось приобрести – тут романы Кузьмы Абрамова и Анны Неркаги, Арби Мамакаева и Еремея Айпина, выпущенная в советщину периодика Морякова, Костюнецкой и Федосеева, а так же книги Дю Бойса, Чеснэта, Спивака, Пласидо, Мачадо, Мансано, Марана, Уолда, Моэма и даже обнаружилась тут книжица «Мой папа убил Михоэлоса» Гусарова …

Наконец я начинаю понимать, что нахожусь в комнате мечты своего детства, лишённого собственных кровати и комнаты. Я столь мечтал о них, что нередко выдумывал их в своих самых ранних произведениях. Так, однажды, я заметил в одном из сувенирных магазинчиков потрясающие часы – статуэтку, изображающую Статую Свободы. Мне, кажется, я налюбоваться на них не мог. А потому поместил в одну из комнаток своих фантазий. Я оглядываюсь, потому что слышу тиканье, моему удивлению нет придела – эти часы стоят на камине, который я не заметил изначально…

Я вновь подхожу к окну, и стираю грязной ладонью серый налёт со стёкол, как оказалось, окно заколоченное, и лишь, заглянув в маленький просвет между потемневших от сырости досок, мне удаётся разглядеть крошечный стадион… Ну да, всё верно! Я внутри дома, округ которого нарезал круги в детстве. Этот заколоченный дом стоял как раз - таки позади стадиона, а я был великим любителем бродить по задворкам. Бедные ж жители, думается мне лишь сейчас, сколько же раз им могли залукнуть мячом прямо в окно!.. Возле дома был заброшенный сад за высоким забором, а ещё длинный барак, который снесли. Та же участь ожидала и этот дом, но у него, кажется, обнаружились хозяева, что разобрали его на дачу. Я помню, пришёл тогда к этому дому, словно на встречу со старым добрым другом, а его не было, отчего я тотчас изобрёл непонятное слово «шибаво», венчающее мою утрату, что, наверняка, использовал в первых своих сказаниях…

А ещё помню, что приходили сюда два парня – полудурка, заходили в дом вдвоём, а выходили с чёрным колли и бродили с ним по задворкам…

А ещё по этим же самым задворкам бродила бомжеватая бабка Шарудилка, сама ходила вечно голодная и прокуренная, но сколь бы не жалилась на здоровье, каждодневно в одно и тоже определённое время ходила в магазин за молоком для своей бесконечной своры кошек и собак, что хвостом следовали за ней. Я жалел Шарудилку и, наверное, даже в чём–то оправдывал и понимал, но дети общаг и коммуналок дразнили её, а я не хотел выделяться, а потому однажды её чем-то специально облил. Кажется, она посмотрела на меня с укором и осуждением, немой вопрос застыл в её безумных старческих глазах, а может, я это специально придумал. А ещё временами Шарудилка ходила к некой крестнице, живущей в здании бывших конюшен, а я наблюдал за ней…

Я обещал Шарудилке присмотреть за её четвероногой стаей в случае её кончины, потому что тупо надеялся, что так же как полудурки буду открывать замок этого дома, у меня будет заветный ключ от замка, а за дверью меня будут ожидать её питомцы и выкормыши. А ещё сохранилось в памяти ёжистое воспоминание, что я боялся зайти в дом этой Шарудилки, когда дед по моей настоятельной просьбе не стал топить или закапывать новорожденных котят от его Мурки. И я целый день возился с двумя пищащими скелетонами, пытаясь их хоть кому сбагрить, лишь к вечеру засунул их в варежку и повесил ту к окну старой Шарудилки, бывшей фабричной уборщице туалетов. Но на писк обращали внимание лишь кошки, но не их хозяйка. На следующее утро я обнаружил варежку на прежнем месте с утихшими созданиями. Обозлившись, я кокнул окно старухи, и смылся. Кажется, выглянув, на меня посмотрел её квартирант с укором и осуждением, немой вопрос застыл в его глазах, а может, я это специально придумал…

Жаль, что нет тут сейчас никаких четвероногих или пернатых созданий, с которыми оказалось бы возможным разделить ставшее привычным одиночество. И стоило лишь подумать мне об этом, как где-то в углу стали доноситься странные звуки. Присмотревшись, я заметил странное существецо, кажущееся пришельцем из другого мира. Это морская свинка породы, кажется, скинни. Мне его подарят когда-нибудь. И подарок сей станет ценен тем, что будет преподнесён как писателю. Теперь мне есть с кем тянуть время, так и будем тут доживать, два странных наивных, доверчивых существа. Я назову забавного малыша Тузиком и стану всюду носить с собой в кармане. А ещё построю ему домик из оргстекла, я так и не сумел заработать на собственный дом, но, может, повезёт, и заработаю хотя бы на стройматериал для Тузика. Правда, скинни, отличаются чрезмерной прожорливостью, и моё окружение наверняка обзовёт, как и всех проглотов, кроху троглодитом. Но тогда Тузик пусть окажется болдуином, именно болдуином я и буду его представлять всем вопрошающим и удивлённым, пусть теряются в догадках, подозревая, что болдуин – это есть вид живого существа…

Глаза привыкают к полумраку. И взгляд обнаруживает кресло – качалку, с наброшенным на него нестиранным клетчатым пледом. Я сажусь, раскачиваюсь, смотрю на космы паутины, свисающие с потолка, и вспоминаю глупую историю про слепых котят и бомжеватую Шарудилку, кажется её замызганное пальто тоже было клетчатым. Я винил себя за погибель этих пищащих крошек, и даже само то, что для меня оставили от Мурки самого большого и красивого котёнка, не восполнило потери тех, что остались в варежке, привязанной к окну дома безумной старухи. Дом Шарудилки пережил её саму – рядом строилось огромное красивое здание больницы, и дом долгое время использовался в качестве подсобки. А потом однажды этого дома не стало, и остался долгострой, пользующийся дурной славой – однажды тут даже какому-то мужику малолетки голову отрезали, отчего их друзья долгое время ходили такими фаворитами госпожи подворотни, что и поили их на халяву, поскольку слава об их корешах вмиг разлетелась по всем районам-кварталам. Но меня не тянуло в дом Шарудилки, меня тянуло в э т о т дом, мне казалось, что я смогу тут отдохнуть от всех вокруг, а ещё спокойно писать, не запираясь для этого в общую ванную комнату. Тузик забирается по моей ноге, зачем–то елозит и замирает, забравшись под клетчатый плед. Я осторожно встаю и подхожу к окну. Вновь смотрю в просвет между заколоченных досок, и, словно что-то вспоминая, изучаю взглядом на коробку на подоконнике, беру её в руки и возвращаюсь в убаюкивающее кресло-качалку, закрываю глаза, мне приятно и несколько льстит моему тщеславию чувствовать себя Селенджером, Бушковым и Стерлиговым одновременно. Но слышу, как Тузик царапается о лежащую на моих коленях коробку, и я открываю глаза…

Я открываю эту коробку, что оказывается картонной, и молчаливая тень в белом вспышкой неожиданного проносится по стене, но я не верю в призраков или не хочу в них верить, а потому не обращаю внимания на происходящее. В коробке куча листков, похожих на те, что я писал некогда на станке, втихаря от начальства. Эти листки словно запоздалый крик осени, неожиданный и странный, брошенный в пучину неожиданности, как вызов неизвестности и обществу. Жёлтая россыпь пожелтевших листьев в коробке есть настроение, равное кубикам льда в морозильнике, положи кои на прекрасно сервированный стол, подай в блюдце с росписью ручной работы, но забудь только, как останется от них лишь талая вода, как тайна, как случайность, как необратимое…

Я не владею иностранными языками, и кружево букв на листках для меня загадка. Но нечто внутреннее глубокое живущее внутри меня позволяет почувствовать, осознать настроение написанных слов и пропустить их сквозь самого себя. И я уже не чувствую ни времени, ни сути происходящего, я сам превратился в растаявший кубик льда, что талою водицею сочится сквозь время, связывая забытое с минувшим. А день воскресный, и пора б уж мне очнуться от этого забытья, и направить ноги к Церкви. Но, не желая отпускать от себя Бога, я перестаю верить людям. Я боюсь отринуть славу, но я верю, что она способна догнать меня самого, а может застать на Церковном крыльце. Сквозь росу на собственных глазах я встречу новый день…

Темнота жмётся по углам. Именно сейчас в безвременье это собственная душа мне становится другом или подругой, только эта дружба способна закалить к подвохам людей. Я не хочу уходить отсюда, поскольку выход отсюда – это путь из тупика в тупик. Пусть я достигну цели и не одной, но дальнейшее уйдёт в даль неясным концом. Мне стоит зажечь лампу, как погаснуть самому. Поэзия и Любовь – сёстры, которым страшно молчание, поскольку молчание – это бесконечность, у которого нет лица. В темноте – сверчок, он часовых дел мастер, поскольку ему подвластно время. Но помимо сверчка мне слышатся и иные звуки, вот даже Тузик заволновался и заелозил. До меня доходит, что то пищат новорожденные котята в варежке, привязанной к окну, и я вскакиваю и, спотыкаясь обо что-то, ищу выход, хотя неизвестно, возможно, выход-то забаррикадирован снаружи, и неожиданно для самого себя, лишь в сенях, едва не скатившись от неведомо откуда тут взявшихся ступенек, я вижу косые лучи, просочившиеся через все возможные щели, как сквозь огромное сито, и портрет, похожий на рекламную растяжку, с изображением неизвестной дамы. Один из многочисленных лучей падает на надпись на портрете, я присматриваюсь и читаю на русском «Эмили Дикинсон, Амхерст, 1862», портрет прекрасен, но баррикадирует дверь выхода, я, конечно, стараюсь как-то повернуть эту махину или обойти её, но не удаётся, и что б пройти к двери мне следует разорвать сам портрет, но не хочется, а котята пищат…

19.09.09 – 18.10.09

 

 

5.Быть свободным.

Она пришла в мой сон, чтобы сказать: « Я достойна того, чтобы обо мне говорили в России». Она пришла в мой сон, чтобы разбудить меня, чтобы, проснувшись спозаранку, я взял в руки ноутбук, искал инфо о ней по всея Интернету, а потом бы вышел бы в дождь, и чувствовал бы дождь внутри себя самого, закрывал бы глаза и наполнял лёгкие кислородом, надеясь, что кислород именуется свободой, и свобода, чтобы разливалась по моему телу, пробивая к жизни или забвению сквозь артерии и капилляры, чтобы каждый нейрон моего вчерашнего прошлого скреплял бы синапс моей сегодняшней свободы, чтобы голова кружилась как у пьяного, оттого что свободы казалось катастрофически мало, чтобы хмурый вечер пролился б тоскою слезы, упавшей с востока, чтобы мысли мои, как неспешные бедуины, кочевали на запад…

А откроешь глаза, и ты в настоящем ненастоящим являющийся, живёшь ненастьем, душевным смятением, и фоткаешь мимо проходящий народ. Вот люди на рынке, и все разноговорящие, свобода для них – прилавок в полосатой палатке. А рынок шумит, он как трясина засасывает, он становится образом жизни, он поселяется в сердцах гнойною раной или мелким фурункулом, сюда я стремился подростком в качестве дворника, потому что учиться больше не хотелось или чрезмерно хотелось погрызть гранит науки, но только лишь там, где возможно чувствовать себя свободным от предрассудков и мнений…

А за рынком, церковный оазис, за оградой которого курят гимназисты, прячущиеся от взрослых, но не боящихся близкого присутствия Всевышнего, спускающего саван потёмок на свои купола…

А где-то там за тридевять земель, за морями-океанами прибывает на чужую землю взъерошенный иммигрант, тоскующий по земле родной с резным палисадом и деревянным мезонином, самоваром на столе, окружённом плетёными креслами, ножки которых ёрзают по горячим от летнего пекла половицам открытой веранды, на которой занавеси давно не развеваются парусами, и нет тиши и прохлады, а только комары да скука, а ещё книга, брошенная на те половицы, забытая и оставленная…

А где-то в тиши деревенской за кладбищенской оградой хоронят женщину, кажущуюся старушкой, прожившую тихую незаметную жизнь уборщицы в детской больнице, а после пенсии безвозмездно и каждодневно убирающуюся при Храме и боровшуюся с болезнью тяжёлую, о которой все только лишь вызнали, она обрела ту свободу, к которой стремилась…

Холодным дыханием мокрой поздней осени меня встретило утро следующего дня, ноги вели меня по асфальту, исширканному дворницким мётлами, украшенному орнаментом из рябиновых листьев, в тот Храм, где руки ставили свечи и совали записку за икону старице Матроне, хотя то настрого воспрещалось настоятелем, внутри ощущалась тревога и успокоение одновременно, а после причастия, хотелось домой на диван после наполнения желудка бич-пакетом и подделкой колы, и в этом тоже была свобода, потаённая, личная, мающая, свобода, в которой забывались дурацкие сны – да и мало ли приходило из подсознания их бредней?!.- и всей свободе недосуг было до воспевающей её, Свободу эту…

А потом было забытьё, непостижимо похожее на реальность, я помню лишь леденящий холод, забирающейся под куртку с компасом на рукаве и со сломанной молнией, помню горбушку луны на тёмно-синем блюде – то был мой завтрак, но кто-то слизал его на рассвете, помню звёзды, одна из них упала на мою ладонь, но оказалась чёрно-красным обжигающим рассыпающимся углем, и я отшвырнул этот уголь и растоптал, боясь пожара…

А потом пришла пустота, в которую рухнули дни, с их суматохой, заботами и хлопотами, дни в которых иногда находилось время на чтение некоей Миланны, чьи произведения так удивительно напоминали пылесос, способный засосать в себя читателя, лепя из того соучастником происходящих событий, порой даже казалось, что, читая, сидишь на диване и смотришь диафильмы, на картинках которых всплывает нечто из собственной жизни, но в пояснении к этим картинкам – макраме строк этой Мил, дни в которых никак не хватало посвящения познанию древнего эрзянского языка, эти дни были похожи на ливень, только стекающие из ниоткуда и падающие в никуда струи были сотнями сотен быстро умирающих, внезапно исчезающих мгновений…

И лишь ночь позвала, наконец – таки, пройтись по долгой дороге в Интернет, как голова, казалось бы, готова была лопнуть, расколоться как арбуз от головной боли, это состояние после очередного недосыпа было сравнимо с ударом молнии и раскатом грома…

И вот лишь тогда появилось долгожданное утраченное зазря забытьё с полным ощущением реальности, когда я видел себя со стороны худым и бледным в тёмном плаще похожим на смерть, и я понимал, что то есть я, хотя сомневался, подозревая шедшего в плаще собственной больной фантазией; и там был гром, и была молния, и была грязь под ногами, был холод и был ливень, и я видел, как тяжело мне идти, передвигать ноги в противной грязевой жиже, я видел там ночь, и ночь не внушала доверия – слишком уж ложь в ней была очевидна, я видел капли стекающие непрерывным потоком с моего грязного мокрого чёрного, как ночь, плаща, и я видел луч, похожий на лучик игрушечного фонарика, потерянного заблудившемся ребёнком в безвременье, я видел, как силюсь не упасть, даже видя себя со стороны, мне не хотелось наблюдать себя пользующим у идола, держащего факел в руках, и я помню пальцы свои, длинные белые и замёрзшие, я протягивал их к надписи на истукане, и серые тени лизали их, а бесконечные холодные потоки окропляли их водяными пупырышками, и струйкой спадали в грязь под ногами, в которой лопались дождевые пузыри…

А потом у меня не было сил, а потом я вернулся в реал, а потом я хотел спать, а ещё я был раздражителен, возможно, что от последнего или просто не выписался, отчего раздражался даже на любящих мя, а ещё были хлопоты и суета дней, которые я ненавидел, потому как хотел в душе их видеть иными…

Но я вернулся к пьедесталу, дождь когда стихал. У пьедестала стояла маленькая великая еврейка, готовая перевернуть мир и построить один большой дом для евреев всего мира. А на нас свысока смотрела женщина мощная с факелом, зовущаяся Изгнанников Мать, ждущая несчастные отбросы переполненных берегов, утомлённых, бедных, загнутых, но жаждущих дышать свободно…

Вокруг неё были люди, и они слушали её, поодаль я видел себя, не решающимся подойти поближе, но кто-то протянул мне руку, и я сделал свой первый шаг, наверное, то была та самая маленькая еврейка…

- Вы кто? – спросил я…

- Я та, кто прошлое не возродит, - ответила она мне…

Просветлялась неясная даль небосвода, и мы смотрели на неё: одна принадлежала всему Израилю, другой – всей России. Вокруг нас были люди, суетящиеся и обнадёженные, а мы были в человеческом кольце тех людей…

Она рассказала мне, что видела во сне дух, что не имел пространства, а я о том, что в этом пространстве увидел её, достойную славы в России, о чём шептали вокруг нас и русскоприбывшие иммигранты…

А потом я увидел лишь нас двоих, идущих навстречу друг другу по узкому краю бездны, а над нами – малиновый восход, и я знал, что идущую ко мне помнят как Эмму Лазарус, но меня уже ждала реальность с её скучной сутолокой умирающих зазря дней, единственный след в которых оставляли мои странные строки, и я вернулся в жизнь, встречающей меня поздним вечером на маршрутке, отправляющейся в деревенскую относительно тихую ночь, полную лая собак, треска сгорающих дров и сонных мух…

Я не помню, встретились ли мы…

21.09.09 – 31.10.09

 

 

6. Поэзия в сутане.

Я знаю имя той страны, в которой поэзия рождается в сутане, та страна зовётся Никарагуа…

Из мира, где раскольники отстаивают своё Храм, обозначая его православным, из мира, где самым знаменитым акционерным обществом является кладбище, на котором хоронят бывших трудяг, заработавших в основном воспоминания, из мира, в котором родным языком считается матерный, а любой другой дополнением, из этого мира я отправляюсь искать стихи, те, что родились в Никарагуа…

Новый день создал меня лучником, вручив в руки арбалет с оптическим прицелом и пару-тройку сломанных стрел, прошедшая ночь заставляла ругаться матом. А приходящий рассвет стибрил мне джинсы, выстиранные в нагромождении розовых облаков, порты эти были модными, наверное, в 60ые…

Сегодня мне подвластно время. А потому я возвращаюсь в своё прошлое. Я стою у Храма, который, как говорят, захватили раскольники и вижу себя толстым неуклюжим недорослем со странной походкой рядом с худым чернявым пацаноподобным мужиком, что гуторит мне про собак. Я не могу забыть, как ревновал старика к его кровному внуку, в венах которого помимо нашей россейской, текла ещё и тататро-узбекская кровь, не забуду, как обижался на него, хотя любил и верил. Впрочем, позже, и пацаноподобный мужик ревновал меня к биологическому деду.

Своих собак он вспоминал, стоило ему только хрястнуть рюмашку, после чего мне поручалось доводить его до дома, сзади же шлёпала бабушка. «Вот ведь ведёт!» - пояснял он соседям – «Дедом зовёт своим!»

В такие минуты он обыкновенно становился разговорчивым, трезвый же становился нелюдим и общаться больше мог с собакой, козой или курицей.

По прибытию домой он обыкновенно сидел на крыльце и слушал блеянья скотины: «Плачут! А я вот не могу»

Я прохожу на остановку, примечательную тем, что в этом селе она каменная, присаживаюсь на скамейку, и продолжаю смотреть на себя со стороны. А ещё мне вспоминается, что в его доме было принято пить чай из пиал вприкуску с пресными лепёшками и варёным сахаром, обзываемым шербетом. А ещё я вспоминаю его книжный шкаф, где много было книг про охоту и собак. Он привил мне интерес к кинологии, книг по которой я вот уже тогда прочитал уже не меряно.

А ещё он брал с собой на рыбалку, правда, не всегда на меня у него хватало терпения. Если я спрашивал его о том, сколько прошло времени, то он брал велосипед и разворачивался…

Я замечаю у себя тогдашнего ямочку на щеке, эта ямочка появлялась, когда я улыбался. Наверное, сейчас он предлагает мне купить дом или банюшку в деревне, развести коз и собак и жить там как деду с внуком, а я в это верю, потому счастлив. Но вот эта ямочка на щеке не даёт покоя. С ней я напоминал дядю, которого не очень-то у нас любили, потому что он постоянно менял жён и любовниц и просто потому что его образ жизни и мысли не был стандартен тому, в котором мы тут все жили. Мне пророчили, что я пойду по его стопам, и у меня будет куча детей и жён…

Только недавно я стал выглядеть на свои года, из-за худобы постоянно выглядел значительно моложе, ямочка у меня давно исчезла, а жён и детей никогда и не было…

 

В той стране, где монахи пишут псалмы, воспевая индейцев, которые подобны нашим древним эрзянам, сидящим у завалинке родного дома: у них есть нечто общее во взгляде, какая-то мудрость веков, какая-то тайна, рождённая в вечности, какая-то любовь к родной земле и памяти предков, но то Россия, а то Никарагуа…

Там строки, как крепкое вино: они зарождаются в США и Мексике, впитывая в себя мудрость философов и филологов, настаиваются в Латинской Америке и Европе, чтобы ярчайшим взрывом эмоций прорваться на бумагу для своего рождения на одном из островков архипелага Солентинаме, расположенного в водах озера Никарагуа…

Строки как клич, как памяти дань по Камилио Торресу и Сессару Сандино, память о которых жива в Никарагуа…

А сейчас вечер. И бабаня и баба Дуня строго настрого запрещают мне произносить обозначение нечистого. Я даже рад, что значительную роль в моём воспитании сыграли старики, им было, что вложить в меня путёвого.

У бабы Дуни недавно помер муж, и бабаня ходит со мной к ней ночевать, отсюда поутру меня провожают в школу, в которую я опаздываю и пока ещё не ненавижу.

Мне нравится дом бабы Дуни, я помню запах этого дома, он пах чем-то непонятным. Баба Дуня звала меня барином, и у неё под крыльцом жили жучки – солдатики, которых я зачем-то собирал в банку.

Я смотрю, как я учу уроки под присмотром двух старух, картинка эта меня умиротворяет. На меня тут не обращают внимания, а потому я прохожу к буфету и – надо же! – обнаруживаю в нём стакан безвкусного попкорна, потом присаживаюсь на диван и смотрю на происходящее действо как на кино.

Уроки выучены, и я вчерашний перебираю открытки, отданные бабой Дуней, ей присылали, она не выбрасывала, вот и скопилась целая пачка, а мне-то так всё надо! У бабы Дуни я веду себя примерно. Когда ездили в деревню к бабе Нюре, читающей псалтырь по усопшим, так я все её калоши перешевыркал на грязный двор. Рос егозливым негодным ребёнком, ещё в садике мне нравилось прятать обувь у воспитательниц и нянечек, в сончас выкидывать со второго этажа сандалики приятелей по группе, а однажды мы черпали воду из бассейна детскими ведёрками и поливали грядки, так только мне удалось упасть в этот бассейн.

Мне надоедает наблюдать за собой, да и попкорн закончился, я встаю и начинаю рыться в буфете, мне попадается пластырь, и я сажусь за стол и этим пластырем заматываю место трещин сломанных стрел. Ребёнок, сидящий подле меня, смотрит в пустоту, наверняка, вновь что-то сочиняет. Потом он вырастет и научится бегло и красиво читать Псалтырь, а так же часто будет посещать родные могилы, потому что ему уже привито уважение к памяти предков, забыв которых, люди забывают живых…

А я же пытаюсь раскрасить стрелы орнаментом прошлых строк, потом исчезаю из тёплого дома и целюсь в пустоту, стрела летит в Никарагуа на поиск тропической лягушки…

 

Обстоятельства не допустили строительство канала, предотвратили гибель озера, в зеркальную гладь которого отражались бы ночами звёзды, мерцая странствующим по берегу поэтам, воспевающих величие края, именуемого Никарагуа…

Заброшенный край лесов и болот, рек и гор, где крестьяне и поныне пьют самогон, как в наших вымирающих деревеньках угасающей России, заброшенный край, где хавают армадиллов, носят усы и старый револьвер в кобуре зовётся всего лишь Никарагуа…

Страна маленького рая с попугаями и колибри, черепахами и крокодилами и, как то не странно, с пресноводными акулами, встречающихся в глубинах вод, в которое ныряет багряное солнце на закате, в глубинах вод озера, зовущегося так просто – всего лишь Никарагуа…

Там сама природа готова плести поэзию, не хватает лишь ощущения чувства и желания познания того, что зовётся столь просто – Никарагуа…

А это опять я, только уже настоящий, я всё так же смотрю в пустоту, я – горе-истопник, и мне никто не мешает писать, потому что я тут привычно один. Мне надо топить, и время от времени я бросаю обрезки в котёл. Но важно не перетопить. Потому что из расширительного бачка сверху может полить кипяток. Котёл ниже уровня пола. Возле котла табуретка со спиленными ножками. Здесь хорошо греться и грызть семечки. А на обрезке покрупнее можно приладиться писать, если стибрить со стола листок из пачки бумаг для ксерокса. Писать ручкой уже не привычно, для того есть ноутбук, но он дома, а припёрло, приспичило!

Я любуюсь собой, комкающим листок в кошелёк, оставшийся мне от бабаньки, и протягиваю себе стрелу с орнаментом строк, которую истопник тотчас отправляет в котёл…

 

Так что тут дивиться, что тут едва ли не каждый второй художник, а каждый третий скульптор, подобно нашему Степану Эрзе, и это больше роднит эрзян России и индейцев Никарагуа…

Вся-то та разница, что у них там Сандино, а у нас – Пургаз, каждый из которых оставил память о себе для потомков, кто в Сан–Рафаэле, кто в Абрам- Ош, кто в России, а кто в Никарагуа…

А ещё там много немцев, впрочем, как и в России, и в некоторых деревнях в школу так же ходят за несколько километров, там слепые певцы как голос времени, там поют про «Цветок ананаса», там поэтам вручают Орден Рубена Дарио, там смог я найти лишь единственное стихотвореньеце Эрнеста Карденаля в переводе Владимира Резниченко, там… Никарагуа…

10.11.09-12.11.09

 

 

7. Отрезок пустоты.

- Я не понял. Что тут с нами делает белый?

- Я – русский.

- И что русский способен сказать о своей ничтожной жизни?

- Да только лишь то, что она ничтожная

- Докажи

- Как? Чем?

- На что ты способен и чего достиг?

- Ничего. И зовут меня Никто. И город в котором я убил свои 30 лет зовётся Нигде, но я другого не знаю.

- А Москва, Петербург?

- Я их видел только на картинке и по телевизору.

- А где ещё ты был?

- В деревне у дедушки – эрзянина.

- Да запарил ты уже своими этими эрзянами!

- Послушай, Никто, расскажи поподробней о себе.

- Нечего.

- Что совсем?

- Ну да.

- Какие-то Вы русские странные

- Такими нас делает жизнь

- В чём девиз жизни для русского?

- Хочешь жить – умей вертеться, иначе жизнь будет вертеть тобой.

- А какая твоя жизнь?

- Пустая, скучная, серая

- Ты увиливаешь от ответа. Скажи как есть.

- Как есть? Сейчас верчусь на двух работах, каждая из которых является скорее приработком. Между ними занимаюсь творчеством, которое постоянно пытаюсь забросить, потому что оно порой напоминает каток, что едет по мне или соковыжималку, что выжимает меня всего. Иногда хожу в церковь. Раньше ходил чаще, и, если бы сам того захотел, уже мог бы стать иереем или же иноком.

- В чём твоя уникальность?

- У меня нет её. Просто мне не удалось получить то образование, о котором всегда мечтал, а потому любые свои эмоции я вкладывал в творчество, которым и отточил своё перо.

- В чём твоё будущее?

- А оно у меня есть?

- Оно есть у всех

- Даже здесь?

- И здесь тоже, ведь здесь есть мы – твои судьи

- Ну судите и осуждайте

- Ты любил?

- Влюблялся много, любил единожды. Что ещё? – мне уже стала поддостовать череда бессмысленных вопросов, да и говорить мне на самом деле не хотелось – ну а о чём? – плыву по течению, пытаясь в нём барахтаться, потом обладаю хронической трезвенностью, пока и, надеюсь, навечно, не люблю шума и суеты, даже не знаю, где и зачем проводит время молодёжь моего города и перестал надеяться о возможности вероятности личной жизни…

Я отвечал и смотрел в темноту, а ещё слышал, как срываются капли с потолка и, хлюпая, шлёпаются на пол. Потом включили свет, и я увидел, как выглядит допросная – маленькое невзрачное помещение с голыми стенами до половины выкрашенными ошелушивающейся масляной краской, выше – заметны следы старой побелки. На потолке раскачивается лампочка, заметны какие-то провода, местами неаккуратно обмотанные лизолентой. Пол – невзрачный и некогда крашенный. Из мебели стол, на котором кто-то когда-то выцарапал стихи и мерзкие надписи. Пара стульев, скрипучих и расшатанных. На одном сижу я и щурюсь от внезапно появившегося света. Напротив, сидит Лерой Джонс и нагло смотрит мне в глаза. Второй из допрашивающих, Боб Кауфман, облокотившись о стол, с наглой ухмылкой смотрит мне в глаза, а потом заявляет:

- Да он просто сказки какие-то рассказывает!

- А я что Тимур Эдуардович Шаов? – не замедлил ответить я – Мастер народных гитарных баек?

 

Потом свет опять выключили, я слышал только, как кто–то из этих двоих выходит и входит обратно, видел седенький луч, метнувшийся из коридора. Мои руки уже затекли, запястья резали браслеты наручников. Сама произошедшая ситуация, изначально кажущаяся мне смешной и абсурдной, меня стала напрягать и доставать. Что-то щёлкнуло, и свет настольной лампы брызнул мне в лицо. Я зажмурился.

-Так ты пытаешься нас тут всех убедить, что этот сборник станет последним?

- Я этого не говорил. Хотя и не исключаю подобной вероятности.

- Ты можешь чётко и внятно отвечать на поставленные тебе вопросы. ТЫ ВООБЩЕ ЧТО-НИБУДЬ МОЖЕШЬ?!!

- Ну как я могу ответить однозначно, если творчество уже стало частью меня или же уже превратилось в меня самого? Отказ от него – это… просто отречение от себя, ампутация, ноги, руки, головы…

Сборник… он лишь оттого, что смысла просто нет в дальнейшем творческом развитии. Сказать прямо… от самого этого творчества… и то устал. Ну да, есть идеи, есть наработки, но это опять ведь выльется в целые года жизненных лабиринтов, поисков и планов, я ж добивался чего-то подобного ВСЮ жизнь, а…пришёл к чему?! Что я вижу? Черту, на которой надпись «пустота». Потом вот появились ВЫ по ту сторону черты, зачем-то вкололи какой-то дряни, как понимаю, снотворного, и приволокли меня вот сюда. Но только вот ЗАЧЕМ, если моему таланту изначально суждено было погибнуть?!.

- Ты долго и упорно баламутил Интернет по поводу потерянных в безвременье сборников, поясни, ЧЕМ они тебе столь дороги.

- Понимаешь ли, Лерой…

- Ле Роя больше нет, зови меня Амири Барака

- Да как то угодно, Амири…

Согласись, что когда мы пишем, мы вкладываем определённые эмоции в написанное, а когда пытаемся восстановить написанное, мы вспоминаем сюжетную линию, но далеко не в наших силах вернуть ту эмоцию, с которой оное было написано ранее, потому что каждый угасший день нам приносит новую эмоцию. Вот потому всё то утерянное для меня и дорого, поскольку в этом часть меня, часть моей прожитой жизни. Да ты же знаешь, я уже много терял, поверь. Путём простого арифметического подсчёта прикинь, сколько я смог бы написать за время моего творческого существования, и сколько из этого было уже издано, полученный остаток – есть то, что поглотили бурные воды Леты…

- Расскажи историю пропажи

- Не хочу.

- Почему?

- Устал. Устал доказывать всем подряд, добиваться, выглядеть при этом идиотом, да и… для изложения прожитого просто не хватило бы этого рассказа.

- У нас есть протокол – Боб достал из стола папку, я успел разглядеть надпись на ней «Личное дело». Но тут многое непонятно для нас изложено. И хотелось бы прояснить ситуацию. Ты веришь в мистику, Адреналин?

- Я пытаюсь верить в Бога и не хочу верить мистики цифр, звёзд и знаков.

- Ты – фаталист?

- Меня уже спрашивали об этом и, возможно, я им был, но до того, как дошёл до черты с надписью «пустота»…

 

Это такое чувство, что проходишь медицинскую комиссию, где строгие судьи решают, осчастливить ли тебя группой инвалидности, дающей льготы и денежное пособие; только там обыкновенно слышится артиллерия вопросов, канонада уточнений. И вопросы-то вроде типовые, стандартные, но у многих к концу опроса возникает странное сомнение в собственной нормальности… После одной из таких комиссий внутри меня заскулило чувство борьбы и желание идти напролом.

- Так ты утверждаешь – опять этот проклятый свет! – что ты пытался изменить жизнь попыткой получения образования, причём, как Я понимаю, нескольких…

- НО – Боб и Амири стояли друг против друга, со стороны могло показаться, что они упражняются в том, кто из них сейчас перекричит друг друга – словно весь мир был против того – да уж, глядя на них, вспоминал я, как, однажды отправляясь на практику в среднюю школу, я с воодушевлением рассказывал бабушке как здорово у меня что там получается, а в ответ послышалось: «Бросай учиться! Толку-то», а потом был скандал, родные едва не отреклись от меня, но в очередной раз всё замялось. Врачи мне предлагали освоить специальность – лифтёра, монахи – дворника. Но мне было всего этого мало. И мало кто знал, что учусь я, чтобы вернуться в творчество, в котором и не успел толком побывать.

- Однако не будучи склонным к мистицизму, ты оттачивал перо через познание веры собственных праотцов!- я уже не понимал кто сейчас орёт - Ведь ты искал благословения, тебе его не дали. Но тебе то было ВАЖНО – ну да, вспоминал я спокойную духовную жизнь, ой, Боже, как же мне было в ней уютно, особенно…в…Мо…на…сты…ре… - а потом твоё творчество стало теряться, причём не единожды, и в этом уже появлялась какая-то закономерность. И ты таил в себе, что причина тому – это отсутствие благословения, которое всё ещё надеялся получить…

- Кажется, я начинаю понимать, Боб – присел Амири – он затеял этот сборник не потому что идиот, а потому что русский – потом помолчал и указал рукой на дверь – Иди! Ты свободен!

- А ЧТО за этой дверью? – спросил я

- Там твоя жизнь.

- Какая?

- Та, которой в настоящее время ты живёшь.

- Тогда… можно я ещё немного посижу тут с вами?!.- ответил на предложение я, косясь на узенькое едва различимое только что мною замеченное оконце под потолком…

10.11.09- 11.11.09

 


 

Р В Р’В build_links(); ?>