эмблема журнала КОЛЕСО   Колесо - литературный журнал №20, май - июнь 2009 года
Настольная книга

Слово скорби и утешения

Итак, поэт вас вводит в глубь событий,
В разгар войны.
Шиллер,
Пролог к «Валленштейну».

 

В разгар Тридцатилетней войны, в 1636 году, Андреас Грифиус написал сонет «Слезы отечества». Заголовок этот стал своего рода формулой, пережившей Грифиуса и его время. В 44—45 годах нашего века немецкий пейзаж мало чем отличался от тех скорбных ландшафтов, которые воспроизведены в стихах Грифиуса, Опица, Гергардта: развалины, пожары, мгла, пепел. «Архитектура» развалин не меняется с течением времени, облик разрушенных войной городов всегда одинаков, и «слезы отечества» — это всегда слезы матерей, сирот, вдов.

Читая старые, трехсотлетней давности, строки, испытываешь странное чувство. О ком и о чем эти стихи? О сожженном в 1637 году Фрейштадте или о современном Дрездене, сгоревшем в ночь на 13 февраля 1945 года? Триста или всего лишь восемнадцать лет назад были оплаканы могилы обманутых немецких юношей, погибших в войне за неправое дело. Не вчера ли прозвучал исступленный призыв: «Живите в мире, братья!» и не кажутся ли иные стихи в этой книге предостережением тем, кого ничему не научили уроки истории — давние и недавние?

Дело, однако, не в аналогиях. При всем различии эпох, исторической обстановки поэзия Тридцатилетней войны оказалась на редкость близкой нашим современникам. Об этом хорошо сказал Иоганнес Бехер: «Речь идет о том, что долго, слишком долго текли «слезы отечества»...

В 1618—1648 годах истерзанная, растоптанная солдатскими полчищами Германия познала проклятие воины. В страну хлынули иноземные армии — шведы, испанцы, датчане, итальянцы, валлоны, хорваты, французы. Война, голод и эпидемии унесли в могилу треть населения. В некоторых немецких землях вымерло девять десятых жителей. Озверевшие ландскнехты вырезали целые города. В Магдебурге истребили всех протестантов, но чаще убивали без разбора; грабеж стал привычным делом, профессией. Мы читаем у Шиллера: «Бедствия Германии были столь ужасающими, что миллионы людей молили лишь о мире и самый невыгодный мир казался благодеянием небес. Пустыни расстилались там, где прежде работали тысячи бодрых и трудолюбивых людей... Сожженные замки, запущенные поля, испепеленные деревни тянулись на протяжении многих миль, являя картину небывалого разрушения... Города стонали под гнетом грабительских гарнизонов...»

Тридцать лет! Человек, родившийся в начале войны, успевал прожить половину жизни, а война все еще продолжалась; мальчик, который провожал в поход своего отца или деда, возмужав, сам уходил все на ту же бесконечную войну. Людям стало казаться, что сама вечность состоит в заговоре с войной. Поэт Иоганн Рист восклицал:

Ах, вечность! Ты страшишь меня!

Здесь, среди крови и огня,

Я ужасом охвачен.

Скажи: наступит ли предел?

Иль этот роковой удел

Навек нам предназначен?

Этот вопрос трудно назвать праздным.

Поэты заклинали Христа и языческого бога Марса: «Хватит!»

Боги безмолвствовали.

По людей мучила не только война. Не лучше войны были политический и религиозный гнет, распад хозяйства, всеобщее одичание.

Это была эпоха средневекового крепостничества, иезуитского сыска, взаимного недоверия, мистического психоза, «процессов ведьм», эпоха бичей, костров, казней. Не случайно, что войну многие воспринимали как божью кару, посланную небом за те мерзости, которые творятся на земле.

«Вся Германия кишела маленькими тиранами»,— сказано у Шиллера. В карликовых княжествах царил жесточайший, мелочный произвол; народ расплачивался за упущения Реформации, за поражение в Великой крестьянской войне.

Что оставалось делать поэзии?

Стихи немецких поэтов времен Тридцатилетней войны — удивительный пример того, что поэзия способна жить в условиях, казалось бы исключающих всякую возможность ее существования. Больше того: поэзия явилась единственной заступницей и утешительницей многострадального народа, последним прибежищем для всех, кто еще не утратил чести и совести. В эпоху, когда правда почти исчезла из обихода, когда лгали в официальных рескриптах и в дипломатических посланиях, в приказах полководцев и в университетских лекциях, в церковных проповедях и в разговорах друг с другом, люди находили правду в зарифмованных строчках стихотворений. Ни одна поэзия тогдашней Европы не сказала такой потрясающей правды, как немецкая. Ни Кальдерон, ни Мильтон не оставили потомкам таких прямых свидетельств о своем времени, как это сделали Логау, Грифиус, Опиц.

Триста лет назад, в годы величайшего национального несчастья, поэзия выступила в защиту мира. Вместе с войной в Германии рождалось сопротивление войне. Поэты различных школ, направлений и темпераментов объединились в ненависти к войне. Это был их главный враг, и они боролись с ним каждый по-своему, но всегда беспощадно. Ни один из них не унизился до того, чтобы стать официальным бардом, певцом «бранных подвигов» и «славы германского оружия». Превратности судьбы, дань условностям, общественное положение заставляли иных искать покровительства герцогов, курфюрстов, сочинять для сиятельных заказчиков пустяковые куплеты «на случай». И тем не менее эти люди в чопорных париках и шитых золотом камзолах оставались прежде всего мужественными поэтами и не забывали о своей главной миссии.

Читатель прочтет в этой книге стихотворение «Взбесившаяся Германия». Трудно найти более резкое осуждение собственного отечества, объяснение причин всенародной беды: «Германию — увы! — Германия убила!» Автор этих стихов — Исайя Ромплер фон Лёвенгальт был придворным, чем-то вроде гида у вюртембергских герцогов: сопровождал их в путешествиях. О Лёвенгальте известно очень мало, даже дата его смерти не установлена — кто знает, как он прожил жизнь? Видимо, стихи говорят о поэте больше, чем вехи биографии.

Фридрих фон Шпее был иезуитом, членом трибунала по делам «ведьм». В течение трех лет Шпее готовил к костру и провожал молитвой на казнь мнимых колдунов и колдуний. Иезуит исполнял свои обязанности, поэт взялся за перо. В 1631 году всю Германию облетело анонимное сочинение « Cautio criminalis » — вызов мракобесию, первая попытка заступиться за несчастных, внушить правителям, церковникам, судьям, что среди казнимых ими людей нет ни одного виновного.

Так слово становилось делом.

В те времена поэты возвели слово в культ, их называли «алхимиками слова». В многочисленных «обществах родного языка» вырабатывали правила, лингвистические законы, изощрялись в замысловатых эпитетах и в звукописи. Едва ли это можно объяснить формалистическими увлечениями, бегством от действительности. Борьба за слово была как бы борьбой за человека, одним из видов противодействия, которое поэзия оказывала порочной эпохе.

Духовная нищета выражалась, в частности, в крайнем оскудении языка. Подобно тому как чужеземные армии ворвались на немецкую землю, в немецкую речь вторглись полчища иноязычных слов. Была и другая напасть: при дворах и в университетах немецкому предпочитали латынь, родной язык считался слишком низким.

В защиту немецкого языка выступил Мартин Опиц. Его теоретический труд — «Книга немецкой поэзии» — имел важнейшее значение: Опиц отстоял право писать по-немецки, произвел реформу стихосложения, приведя его в соответствие с внутренним строем немецкого языка. Но заслуга Опица не только в этом. Как никто другой, он резко ставил вопрос о месте поэта и поэзии в обществе, в жизни народа. До Опица поэт в глазах «публики» был чем-то вроде уличного певца, бродячего арлекина. Князья охотно увенчивали придворных поэтов лаврами, по итальянскому образцу каждый провинциальный тиран считал признаком хорошего тона «поощрять поэзию». Кто не был тогда лауреатом? Инфляция лауреатов была прямо-таки бедствием для поэзии. Однако, на «своих» поэтов князья смотрели, как на домашнюю прислугу, которая может быстро изготовить любое блюдо.

Спрос на поэзию был велик, но что это был за спрос!

Опиц с горечью писал: «Без нас не обходится ни одной книги, ни одной свадьбы, ни одних похорон; как будто бы никто не может умереть один: вместе с ним в могилу идут и наши стихи. Нас хотят иметь на всех тарелках и жбанах, мы красуемся на стенах и камнях... Один желает песню ко второй жене, другой спит и видит соседскую служанку, третьему как-то улыбнулось любовное приключение или, как обыкновенно бывает у таких людей, не удалось ему; прямо нет конца этим глупостям!..»

Опиц требовал от поэзии значительности содержания, высокой учености, от поэтов — энциклопедических знаний. Сам Опиц блестяще подтвердил, что образованность никак не противопоказана поэтам, — истина, которую приходится подчас доказывать и в наши дни. Во всяком случае, Опиц — всей своей деятельностью — заставил «сильных мира сего» всерьез считаться с собой. Его сотрудничества домогались правители многих немецких земель, католический император, наконец, польский король. Валленштейн предлагал ему профессорство в одном из своих университетов. Имя Опица окружала слава, современники сравнивали его с классиками античности. И все же Опица томила глубокая неудовлетворенность. Его сонет «Средь множества скорбей» — своеобразный манифест, который круто повернул лицом к переживаемой народом трагедии дальнейшее творчество самого Опица и послужил предостережением для всей немецкой поэзии.

...Как смею я, глупец, не замечая зла,

Не видя, что вокруг лишь пепел, кровь и мгла,

Петь песни о любви, о благосклонном взоре,

 

Изяществе манер, пленительности уст?!

Сколь холоден мой стих! Сколь низок он и пуст,

Для изможденных душ — ненужная обуза!

 

Так о другом пиши! Пора! А если — нет,

Ты — жалкий рифмоплет. Ты — больше не поэт.

И пусть тебя тогда навек отвергнет муза!

И Опиц начал писать «о другом». Так возникли его «Песни утешения средь бедствий войны».

Найти слово утешения для страждущего народа, не обременять его ненужной лирической обузой, когда он больше всего нуждается в утешении, в насущном хлебе правды, — это ли не пример высшей поэтической совести и благородства?

В чем, однако, состояло утешение и как утешали тогдашние поэты своих соотечественников?

В годы Тридцатилетней войны, когда человеческая личность была полностью обесценена, а человеческое достоинство окончательно попрано, поэзия принялась за усовершенствование и возвеличивание человека. Опиц писал о «добродетели». Это слово кажется нам сейчас абстрактным и скучноватым; триста лет назад в него вкладывали конкретные понятия: внутреннюю свободу, верность долгу, доброту, мужество. Речь шла о том, чтобы не опускаться, не впадать в уныние, не угасать сердцем и разумом. Симон Дах и Пауль Гергардт воспевали дружбу, доверие между людьми, Пауль Флеминг — спасительную «власть над собой». В стихах Флеминга человек предстает к виде мифического Протея: он многогранен, изменчив, — не безжизненная схема, а человек.

Поэзия считала своим долгом возвысить человека до уровня бога, самое существование бога ставилось в зависимость от существования человека. Ангелус Силезиус писал:

Бог жив, пока я жив, в себе его храня.

Я без него ничто. Но что он без меня?!

В эпоху злобной богословской грызни в поэзии происходил процесс обожествления человека и очеловечивания бога. Распятый Христос Гергардта — родной брат Христа с полотен Лукаса Кранаха, деревянных распятий Тильмана Рименшнейдера, олицетворение страдающего человека. Недаром стихи Гергардта вдохновили Иоганна Себастьяна Баха. Читая эти стихи сегодня, мы не думаем об их религиозном содержании, отбрасываем условности и терминологию того времени: нас пронзают высокая чистота чувства, идея заступничества за человека, безмерность человеческих страданий и готовность постоять «за други своя».

На протяжении всей этой книги мы встретим немало стихов, исполненных отчаяния, безысходной скорби. Зловещий отсвет пожаров лежит на всем: на любовной лирике, на созерцательных стихах о природе, даже эпикурейство носит какой-то особый, болезненный и нервный характер. Поэты, словно сговорившись друг с другом, то и дело напоминают о бренности и бессмысленности бытия, о пагубной суетности, в которой пребывает человек на земле. Так выражали в те времена неприятие существующего миропорядка. Кричать об упоении жизнью среди могил и развалин, захлебываться от восторга при виде горькой нужды, слез, крови — было бы кощунством и лицемерием. И поэты предпочитали скорбеть. Это был действенный и плодотворный пессимизм, который сам по себе содержал нечто «утешительное», являлся залогом взаимопонимания между народом и поэзией. В просвещенных книжниках, в умудренных ученостью стихотворцах люди видели товарищей по общему несчастью. Тот минимум «отважной честности», о котором писал Логау, — решимость «звать черным черное, а белое звать белым», — спас тогда поэтов от равнодушия и пустозвонства.

Поэты задумывались над серьезными и необычными вопросами: совместимо ли «милосердие» бога с теми ужасами, которые происходят вокруг, да и справедлив ли сам бог? У Грифиуса, в «Плаче во дни великого голода», обращение к господу — не молитва, но разговор с жестоким и своевольным деспотом.

В стихах Иоганна Клая Германия ставит богу некое «предварительное условие»: сперва ниспошли мир, затем уже требуй благочестия. Даже набожнейший Рист осмеливается предлагать богу подобную сделку.

Писали о хрупкости, несовершенстве земного бытия — имели в виду преступную действительность, в понятие «Страшный суд» вкладывали смутную надежду на возмездие и торжество справедливости. Было очевидно: рассчитывать на бога недостаточно, надо «перековать меч в плуг». Тема «меча и плуга» в разных вариантах повторяется у большинства поэтов. Все жили одним, на уме и на языке у всех было одно — мир.

Впрочем, мало кто надеялся на то, что вместе с миром сразу же наступит идиллия. Чем ближе к концу воины, тем отчетливей проступает забота о послевоенном устройстве, о том, как воспользуется Германия плодами долгожданного мира. Гергардт заклинал немцев «избыть соблазн войны», навеки предаться «достойному труду», Логау не без оснований предупреждал, что «мир, чреватый войною», опаснее самой войны. Логау хотелось не только мира, но и свободы, духовного раскрепощения немцев. В его сатирических эпиграммах «доставалось» дворянам и придворным, бюргерам и ландскнехтам. Впоследствии Лессинг переиздал эпиграммы Догау: времена менялись, а «объект сатиры» оставался нетронутым.

В то злосчастное тридцатилетие немецкая поэзия выдвинула крупные фигуры, которыми и сейчас еще гордятся немцы.

Пауль Флеминг был юношей, студентом, когда из родного Лейпцига бежал от войны, поступил на дипломатическую службу к голштинским герцогам и в 1633 году прибыл с посольством в Москву: царь Михаил Федорович открывал немецкой торговле доступ через Россию в Персию.

Два года спустя Флеминг вместе со своим другом — математиком, географом и ориенталистом Олеарием плыл на корабле «Фридрих» «вниз по матушке по Волге» к берегам Персии. Россия была для Флеминга экзотикой: золотые купола, бородатые бояре в высоких шапках. При слиянии Камы и Волги ему померещились сумрачные российские нимфы. В Астрахани его поразило буйное цветение виноградников. Обо всем этом он написал в своих стихах. Но Флеминг обладал государственным умом: он понимал, как важно для Германии дружить и сотрудничать с Россией. Сонет Флеминга к Москве — больше, чем дань вежливости. Это первое в европейской поэзии обращение к нашей столице, пожелание ей «не тронутого войной неба».

Флеминга распирала жажда познания мира — «жар любопытства», «духовный глад». Ему бы родиться во времена Возрождения — кем бы еще стал этот лейпцигский «медикус»? Он прожил недолго, всего тридцать один год, но многое успел написать; была в нем сила, острота мысли и редкое для того века простодушие:

Марс, опомнись! Не кичись!

Милосердью научись...

Но Марс не хотел быть милосердным. Война никого не щадила — ни солдат, ни поэтов. В Трире от тифа умер Фридрих фон Шпее, в чумном бараке завершил свой жизненный путь Мартин Опиц — заразился от старика нищего, которому протянул милостыню. У Грифиуса война отняла родных и друзей, его отец — архидьякон из Гросглогау — умер загадочной смертью: говорили, что он умерщвлен ядом.

Грифиус прожил жизнь мученика, все невзгоды войны выпали на его долю. Он писал о себе:

Познал огонь и меч, прошел сквозь страх и муку...

Стихи Грифиуса напоминают плачи: «Слезы отечества», «Плач во дни великого голода», «Гибель Фрейштадта»... Плач не равнозначен слезливости. В стихах Андреаса Грифиуса — предельный накал страсти, исступленная ярость. Слово у него идет «напролом», сметая лексические нагромождения, взрывая строку. Это был богатырь поэзии, да и во всем его облике была какая-то угрюмая мощь. Созданные им картины войны настолько безжалостны, что в них справедливо усматривали попытку посеять «смуту».

Не многие поэты были настолько верны избранной теме, как Грифиус. Полиглот, свободно владевший одиннадцатью языками, знаток классической древности и современной Европы, он мог бы найти утешение в науке, в созерцании «прекрасного» — не хотел. Приехав однажды в Рим, он прежде всего направился в катакомбы, к старинным гробницам: боялся, что красота «вечного города», живая прелесть Италии отвлекут его от мрачных мыслей о родине, разоружат его гневную музу.

Грифиуса угнетали недобрые предчувствия. Даже когда наступил мир, он продолжал писать о своем отчаянии. Оплакивая родину, Грифиус скорбел о разграбленных войной «сокровищах души»: начало проблемы «потерянного поколения».

Грифиус не ошибся. После вестфальского мира расщепленная на триста княжеств Германия надолго погрузилась в сонную одурь; война отшвырнула далеко назад ее культуру, экономику, общественную мысль и даже, как утверждал Томас Манн, испортила «состав немецкой крови». На гнилой болотной почве вызревала та самая реакция, которая мучила лучших людей Германии, втягивала немецкий народ и весь мир в опустошительные войны, а под конец осквернила землю бараками и крематориями Дахау, Бухенвальда, Освенцима.

На целое столетие забылись, словно ушли в песок, стихи поэтов Тридцатилетней войны; перекипели страсти, отклика не было. Но истинная поэзия обладает счастливым качеством: она умеет «возвращаться», причем делает это вовремя. Сколько раз мы были свидетелями того, как окостеневшие тексты вдруг приходят в движение, становятся действующим фактором и заново оживают в творчестве достойных наследников.

В этой книге мы находимся у первоистоков немецкой политической поэзии с ее раздумьями над грядущими судьбами Германии и освободительным пафосом. Огонь патриотизма, который пылал в немецкой литературе XVII столетия, позднее с новой силой вспыхнул в драмах Лессинга, в гражданской лирике Шубарта, одухотворил Шиллера, от него перекинулся в девятнадцатый век и утвердился в двадцатом. Есть прямая связь между литературой времен Тридцатилетней войны и Бертольтом Брехтом (вспомним «Матушку Кураж»); на «Слезы отечества» Грифиуса в наши дни отозвался Бехер словами Национального гимна Германской Демократической Республики: «Чтобы ни одна мать не оплакивала больше своего сына».

Еще сравнительно недавно филологи рассматривали поэзию Тридцатилетней войны лишь с точки зрения канонов «немецкого барокко». Одни считали «барокко» добродетелью, другие — поэтическим грехопадением.

В 1954 году в ГДР Бехер издал большую антологию «Слезы отечества — немецкая поэзия XVI—XVII столетий», переизданную совсем недавно — в 1963 году. В своем предисловии он положил конец нелепой схеме. Опиц, Логау, Грифиус, Флеминг и другие причислены им к родоначальникам немецкой национальной литературы: «Крупнейшие поэты Тридцатилетней войны были насквозь политическими поэтами в том смысле, как были ими великие греки или поэты Ренессанса, как Ронсар и Сервантес, как Овидий и Гораций...» В старых немецких поэтах Бехер и вся литература Германской Демократической Республики обрели союзников в сегодняшней борьбе за мир. Стихи времен Тридцатилетней воины читают сейчас и в Западной Германии. Многие поэты проявляют к ним новый интерес. Но здесь — и это вполне объяснимо — «соответствия» иные: мотивы отчаяния, страха перед будущим, резкого неприятия жизни...

Что же касается элементов «барокко» (если под этим понимать чрезмерную густоту красок, игру светотеней, повышенную чувственность, словесную переизбыточность), то эти «элементы» вполне соответствовали внутреннему содержанию тогдашней поэзии, придавали ей особую выразительность. Столпотворение слов, которые налезают друг на друга в описании фрейштадтского пожара у Грифиуса, хаотичность его сонетов — не формалистический трюк, но выражение неистового темперамента, крик сердца. Опиц и Грифиус наполнили холодноватый и утомительный «александрийский стих» огромным жаром, слово обрело динамику, осязаемость, вес.

Так называемая «дисгармоничность» мышления, которую также считают признаком «барокко», не была чем-то нарочитым и ущербным, а свидетельствовала скорее о душевной сумятице и страстных поисках выхода. Можем ли мы через триста лет высокомерно третировать «барочного» Гофмансвальдау? Отвернемся ли от клокотания звуков в стихах Гарсдёрфера, от угловатых строк Абрагама а Сайта Клара?

Следует говорить не о «барокко», а о поэзии времени Тридцатилетней войны — значительнейшего и плодотворнейшего периода в развитии немецкой литературы, о поэзии, которая включает в себя творчество признанных художников слова и удивительную народную лирику. Время само отсеяло все наносное и слабое в этих стихах, оставив потомкам непреходящие ценности.

Без народной лирики наши представления об эпохе и поэзии были бы неверными и недостаточными. Поэтический фольклор Тридцатилетней войны еще раз подтверждает, что поэзия и народ были едины; в помыслах, в чувствах, в слове, в оценке событий и во взгляде на будущее. Было единство и взаимовлияние: в «книжных» стихах мы слышим отголоски народной поэзии, ощущаем ее прямое воздействие, с другой стороны, «книжная» поэзия оснащала творчество безымянных авторов совершенными поэтическими средствами, изощренностью и богатством приемов.

Какой свежестью и чистотой веет от старинной притчи про «маленького скрипача», сколько удали и лукавства в народной балладе, в которой оплеван «прославленный» своим мародерством генерал Хольк, как берут за душу слова песни «Ах, выпал снег повсюду!..»

Тридцатилетняя война — «дела давно минувших дней», но вот читаешь коричневые, хрупкие от времени страницы первых изданий и поражаешься «смаку», сочности слова, его первородной силе: там, среди неровных строк, с их опечатками и причудливой орфографией, таятся сокровища. Вообще для поэта-переводчика нет более увлекательной и благодарной работы, чем «оживлять» старые стихи, заваленные грузом времен: не гальванизировать литературные трупы, а возвращать к жизни «спящую красавицу» — поэзию.

Этим стремлением я и руководствовался в своей попытке перевести — вернее, впервые «привести» в русскую поэзию — полюбившихся мне «старых немцев». При этом почти никогда не приходилось модернизировать, эмоционально поднимать текст: хватило бы умения дотянуться до вершин подлинника, чтобы, выйдя из глубины столетий, эти стихи вызывали в людях ненависть к войне, к жестокостям, страстную волю к добру и к миру.

 

Лев Гинзбург

 

Слово скорби и утешения. Немецкая поэзия времен Тридцатилетней войны 1618-1648 годов в переводах Льва Гинзбурга. М. Изд. худож. лит., 1963 г ., С. 192. ил.

 


 

Р В Р’В build_links(); ?>